ПТИЦЫ
Павлин... Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он
ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.
Мой когда-то. Теперь -- ничей, как и эта дачка. Есть
же ничьи собаки, есть и люди -- ничьи. Так и павлин -- ничей.
Я не могу содержать его, роскошь эту. Он это понял и
поселился на пустыре. Мы -- соседи. Он как-то ухитряется жить. Пережил зиму и
выпустил-таки хвост новый, хоть и не совсем прежний. Временами захаживает ко
мне. Станет под кедром, где когда-то дремал в жары, поглядывает и ждет-пытает:
-- Не дашь?..
--
Не дам. Видишь -- ничего нету, Павка.
Поведет коронованной головкой, хвост иногда
распустит:
-- Не дашь?!..
Постоит и уйдет. А то взмахнет на ворота,
повертится-потанцует:
-- Смотри-ка, какой красивый! Не дашь... И слетит на
пустую дорогу, блеснет зелено-
золотистым хвостом. Там и там покричит-позовет по балкам -- пава, может,
откликнется! Глядишь -- уж опять бродит у своей одинокой дачки. А то пройдется
за горку, в Тихую Пристань, к Прибыткам: там дети -- чего и дадут, может. Вряд
ли: там тоже плохо. Или к Вербе, на горку: там иногда дают ребятишки в обмен на
перья. А то повыше, на самый тычок, к старому доктору. Но там и совсем плохо.
Недавно он жил в довольстве, ночевал на крыше, а дни
проводил под кедром. Собирались найти ему подругу.
Мне его больно видеть.
-- ...Э-оу-аааа!.. -- пустынным криком кричит павлин.
Жалуется? Тоскует?
Его разбудило утро. И для него теперь день -- в
работе. Поднялся, расправил серебристые крылья в палево-розовой опушке,
выправил горделиво головку -- черноглазой царицей смотрит. На старую грушу
смотрит и вспоминает, что "буздурхан" обобран. Ну, кричи же! Кричи,
что и ты ограблен! Сияя голубым фиолетом в солнце, вдумчиво ходит он по балкону,
шелковым хвостом возит -- приглядывается к утру... И -- молнией падает в
виноградник.
-- Ш-ши... несчастный!..
Он теперь не боится крика: вьется змеей-хвостом в
лозах, оклевывает зреющие гроздья. Вчера было много исклеванных. Что же делать!
Все хотят есть, а солнце давно все выжгло. Он становится дерзким вором,
красавец с царственной поступью. Он открыто грабит меня, лишает хлеба: ведь
виноградником питаться можно! Я выбиваю его камнями, он все понимает,
зелено-голубой молнией юркает-вьется между лозами, змеится по розовой осыпи и
пропадает за своей виллой. Кричит пустынно:
-- ...Э-оу-аааа!..
Да, теперь и ему плохо. Желудей в этому году не
уродилось; не будет и на шиповнике ничего, и на ажине -- все усохло. Долбит,
долбит павлин сухую землю, выклевывает дикий чеснок, лук гадючий, -- от него
остро пахнет чесночным духом.
Летом он ходил в котловину, где греки посеяли
пшеницу. Индюшка с курочками тоже ходила на пшеницу, которую стерегли греки.
Пшеница теперь богатство! Даже ночевали греки в котловине, у огонька сидели,
прислушивались к ночи. Много у пшеницы врагов, когда наступает голод.
Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но... они
связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними.
Солнце уже высоко ходит -- пора выпускать куриное
семейство. Несчастная индюшка! У ней не было пары, но она упорно сидела и не
брала корма. И добилась: высидела шестерку курочек. Чужим, она отдала им свою
заботу. Она научила их засматривать в небо одним глазом, ходить чинно,
подтягивая лапки, и даже перелетать балку. Она принесла нам отрадную заботу,
которая убивает время.
И вот на ранней заре, чуть забелеет небо, выпустишь
подтянутую индюшку.
-- Ну, ступайте!
Она долго стоит, круглит на меня то тем, то другим
глазом: покормить бы надо! А ее кроткие курочки, беленькие, одна в одну,
вспархивают ко мне в руки, цапаются за мои лохмотья, настойчиво, глазами
просят, стараются уклюнуть в губы. Пышные, они день ото дня пустеют, становятся
легкими, как их перья. Зачем я их вызвал к жизни!? Обманывать пустоту жизни,
наполнить птичьими голосками?..
-- Простите меня, малютки. Ну, веди их туда...
индюша!
Она знает, что нужно делать. Она сама отыскала
"пшеничную" котловину и понимает, что греки ее гоняют. Грабом и
дубнячком прокрадывается она в рассвете, ведет курочек на кормежку, на самый
край котловины, где подходит к кустам пшеница. Юркнет со стайкой, заведет в
самую середину -- и начинают кормиться. Крепким носом она срывает колосья и
расшелушивает зерна. Держится целый день, томясь жаждой, и, только когда
стемнеет, уводит к дому. Пить! Пить! Воды у меня довольно. Пьют они
долго-долго, словно качают воду, и мне приходится усаживать их на место: они
уже ничего не видят.
Меня немного мучает совесть, но я не смею мешать
индюшке. Не мы с нею сделали жизнь такою! Воруй, индюшка!
Павлин тоже прознал дорогу. Но -- вымахнет хвостом из
пшеницы и попадется грекам. Они поднимают крик, гонят воров и приходят к моим
воротам:
-- Циво, цорт, пускаишь?! Сицась убивай курей!
Их худые, горбоносые лица злобны, голодные зубы до
жути белы. Они и убить могут. Теперь все можно.
--
Убей! Сам сицас убивай прокляти воры!..
Это мучительные минуты. Убивать я не в силах, а они
правы: голод. Держать птицу -- в такое время!
-- Я не буду, друзья, пускать... И всего-то несколько
зерен...
-- А ты их сеиль?!.. Последни зерно из глоти вирьвал!
Тебе нада голову сшибаем! Все памирать будим!..
Они долго еще кричат, стучат палками по воротам --
вот-вот ворвутся. Неистово, непонятно кричат, нажиливая потные шеи, выпяливая
сверкающие белки, обдавая чесночным духом:
-- Курей убивай! Теперь суда нема... сами будим!..
В их криках я слышу ревы звериной жизни, древней
пещерной жизни, которую знавали эти горы, которая опять вернулась. Они боятся.
День ото дня страшнее -- и теперь горсть пшеницы дороже человека.
Давно убрали греки пшеницу: тюками, в мешках уносили
в город. Ушли -- и пшеничная котловина закипела жизнью. Тысячи голубей -- они
хоронились от людей где-то -- голубились теперь по ней, выискивали осыпавшиеся
зерна; дети целыми днями ерзали по земле, выбирая утерянные колосья. И павлин,
и индюшка с курочками кормились. Теперь их гоняли дети. Ни зернышка не осталось
-- и котловина затихла.